Автор Тема: Деникин - лектор и писатель  (Прочитано 18095 раз)

0 Пользователей и 2 Гостей просматривают эту тему.

Оффлайн ОльгаTopic starter

  • Со - Модератор
  • Штабс-Капитан
  • **
  • Дата регистрации: ЭЮп 2010
  • Сообщений: 295
  • Спасибо: 169
  • Спаси Бог Россию!
Re: Деникин - лектор и писатель
« Ответ #20 : 09.09.2012 • 21:36 »
  В открытом доступе - если пожелаете - было бы здорово. И еще раз - Спасибо !

  А я уже рассказывала - о прадеде  Иване Гузикове - там где фотоальбом в "Галерее".
-Скажите, ведь этого никогда не бывает?
-Раз в тысячу лет бывает...

Оффлайн Kaizer

  • Унтер-офицер
  • ***
  • Дата регистрации: РТУ 2012
  • Сообщений: 6
  • Спасибо: 3
  • Адмирал Колчак
Re: Деникин - лектор и писатель
« Ответ #21 : 17.09.2012 • 15:09 »
Вот и открытый доступ. :D



Мой прадед был глазным хирургом в Орле, единственным на тот момент - конец 19-го - начало 20-го века - к тому же, жена у него была донская казачка, у которой родственник служил в армии Деникина. Антон Иванович бывал иногда в их доме, как у нас в семье говорят... В общем, когда Добровольческая армия отступала через Орел, Деникин предложил моему прадедушке присоединиться к белой эмиграции... Тем более наш род тогда был богатым, свой дом, известность на всю губернию. Но тот отказался, и это просто чудо, что его не убили... Он тогда много фамильных драгоценностей обратил в деньги для армии. Говорят у нас, что Деникин был скромным, вежливым и очень интеллигентным человеком, больше походившим на политика, чем на военного, и очень ответственным. И, ах да, любил холодец.
Белая гвардия, белая стая.
Белое воинство, белая кость…
Влажные плиты травой порастают.
Русские буквы. Французский погост…

Оффлайн ОльгаTopic starter

  • Со - Модератор
  • Штабс-Капитан
  • **
  • Дата регистрации: ЭЮп 2010
  • Сообщений: 295
  • Спасибо: 169
  • Спаси Бог Россию!
Re: Деникин - лектор и писатель
« Ответ #22 : 08.11.2014 • 15:05 »
 
    Из книги рассказов "Офицеры"


  Жизнь


Рота добровольцев находилась в сторожевом охранении впереди Одессы, когда к ней прискакал ординарец и передал приказание — немедля отходить, минуя город на Овидиополь. Ординарца обступили со всех сторон офицеры и солдаты и забросали вопросами — что случилось? Он не знал ничего и стоял перед ними смущенный, тяжело дыша от быстрой езды, весь мокрый от пота, грязными струйками катившегося по лицу.

— Кто его знает. Только все уходят: и греки, и французы. Наш полк больше часу как тронулся…

Собрались быстро. Торопливым шагом двинулась рота вдогонку за полком. Люди шли понуро, молча, придавленные тяжелым чувством неизвестности, тоски и злобы. К кому? Бог знает. Это чувство не имело определенных очертаний и воплощенных образов. Ко всему… Всему, что перевернуло вверх дном их жизнь, что манило несбывшимися надеждами и теперь гнало их прочь от этого города — для многих родного, крепко привязывавшего — одних материально, других кровно. Изредка из рядов доносился тяжелый вздох или циничная брань, грубо врывавшаяся в тишину угасавшего дня.

Слева виднелась, скорее чувствовалась, темнеющая громада покидаемого города. Залитый обычно морем огня, сегодня он выделялся на черном покрове, вдруг наброшенном юной ночью, лишь прерывчатыми рядами светлых точек. Издалека донеслись знакомые звуки одиночных выстрелов и короткой ленты пулемета. Гулко стучали они в ночной тишине, усиливая еще более напряженность настроения и смутную тревогу:

— Что-то там теперь делается…

Ротный командир, капитан Рунов, шел впереди — один, низко опустив голову. Подобно многим, он терял сегодня свое личное счастье и спокойствие: там, в этом большом городе, осталась его жена, его единственный близкий и любимый человек.

Судьба была немилостива к ним. Перед самой войной Рунов женился; он только что окончил курс и был оставлен при университете. Мобилизация оторвала его от дома, и за все четыре года войны только однажды он попал опять в Одессу. Тяжело раненный — пуля пробила внутренние органы — он пролежал несколько месяцев в одесском лазарете; долго боролся со смертью, буквально вырванный из рук ее самоотверженным уходом и безграничной любовью своей сиделки — жены. И, вернувшись к жизни, благодарил судьбу за раны, за страдания; давшие ему неповторимые минуты счастья.

Потом — революция. Выгнанный солдатами из полка, он вернулся в Одессу к семье и прерванной работе, чтобы через три-четыре месяца пойти опять без колебания добровольцем в бригаду генерала Тимановского.

Рунов давно не виделся с женой. Знал из последних ее писем, что она больна и не выходит из дому. По его расчетам, посланные в конце прошлого месяца деньги должны быть на исходе, и она оставалась в городе, захваченном большевиками, одна — беззащитная, без близких и без средств.

Рота, обойдя город полями, вышла на Большой Фонтан. Сзади послышалось характерное пыхтение мотора, и по рядам пронесся возбужденный шепот:

— Броневик!..

Рунов на всякий случай свернул роту в сторону и положил людей. Сам остался на дороге. Шум двух моторов явственнее и ближе. Когда головной броневик почти поравнялся, Рунов разглядел на нем трехцветный флажок и окликнул. Машина остановилась. Из-за щита высунулась осторожно чья-то голова, как будто знакомая. Он узнал штабного офицера.

— Кто здесь?

— Рота N-ского полка.

— А, это вы, Рунов! Что вы здесь делаете?

— Догоняем полк. Скажите, пожалуйста, в чем дело? Почему мы уходим?

— Полная эвакуация, батенька. Разодолжили союзники — черт их подери! Бригада идет на погрузку, а куда повезут — неизвестно. Не то в Константинополь, не то в Новороссийск.

— А в городе что делается?

— Болыпевицких частей пока еще нет, но власть захватил военно-революционный комитет и неистовствует. На улицах идет пальба. Мы с трудом пробились, добрый десяток лент пришлось выпустить. Пощелкали-таки мерзавцев порядочно… Ну, прощайте, тороплюсь…

Рота прошла еще немного по пыльной фонтанской дороге и остановилась на привал. Рунов отошел в сторону, лег на землю и положил голову на глыбу известняка. Смотрел в черное, звездное небо.

Мысли без связи, образы без плоти…




* * *



— Иван Андреевич, где вы?

К Рунову пробирался между недвижными телами, лежавшими прямо на дороге, поручик Побельский — «отец», как звали его в роте за пожилой ли возраст и бороду с проседью или за наставительный тон. Подошел, сел на землю рядом и тихо заговорил.

— У меня во взводе происшествие — два человека сбежало. Тьма кромешная — где уследить…

— Кто такие? Побельский назвал фамилии.

— Ну, от этих можно было ожидать.

Наступило молчание. Томительное… Побельский не уходил, и это тяготило Рунова. Хотелось побыть одному со своими мыслями.

— Иван Андреевич, будьте отцом родным, отпустите меня в город. Вот вам крест — к утру догоню роту. Устрою только малышей и назад.

Он говорил шепотом, порывисто, будто желая выбросить вон поскорее слова, застревавшие в горле. Его тон — просительный и растерянный какой-то — был необычен и неприятно действовал на Рунова.

— Вы с ума сошли?!

— Да ведь пропадут маленькие…

— Не могу! Нет, не могу! Подумайте только, какой пример для других…

Опять тягостное молчание. Но разговор продолжался без слов, передавая беззвучно мольбу, отвечая колебанием. Рунов встал; поднялся и Побельский.

— Поручик Побельский! Вы пойдете в тыльном дозоре.

Капитан вынул бумажник, сорвал дрожащими руками часы и перстень и, подойдя вплотную к Побельскому, стал быстро засовывать все это в карманы его френча. Шепотом, словно боясь своих слов, он говорил:

— Попросите вашу матушку, пусть передаст это моей жене. Чтоб берегла себя и не забывала. И вернитесь — слышите? Вы должны вернуться, если в вас есть хоть капля совести.

И, повернувшись, крикнул в темноту:

— В ружье!

Рота поднялась и пошла.

Отойдя за придорожную полуразрушенную дачу, Побельский поставил к стене винтовку, сбросил мешок и стал торопливо срывать погоны с френча. Сухой треск рвавшихся крепких ниток заставил его вздрогнуть. Он замер. Почудилось на минуту, что этот еле слышный звук разносится гулко по всему полю, что долетит до уходящих… Услышат и поймут.

Рядом у стены что-то зашевелилось, какой-то темный комок.

— Кто здесь?

В горле перехватило, холодной жутью облило сердце. Молчание… Он пододвинулся и затрясшимися руками зажег спичку. Комок вдруг поднялся, вырос, и на одно мгновение перед упавшей вновь тьмою на Побельского глянули полные животного страха человеческие глаза. Он успел узнать солдата своего взвода и в тот же миг почувствовал, как грузное тело навалилось на него и крепкие, шершавые руки, пахнувшие потом и конским навозом, сжали его горло. Страшный шум и звон нестерпимой болью отозвались в мозгу. Тысячи молотков дробно и больно ударили по черепу. Широко открытые глаза, преодолевая тьму, метали разноцветные искры, и в их свете будто виднелось так близко, так ясно чужое, страшное лицо… Свет ослепительней; словно крутым кипятком плеснуло в голову, в мозг; потекли, закружились в безумном беге — мутное пятно стены, тьма, звезды и страшные глаза…

И кончилось. Шумы замолкли, искры погасли.

От стены бесшумно, крадучись, отделилась человеческая фигура и пропала во мраке.




* * *



С тех пор, как добровольцы оставили Одессу, жизнь Рунова как будто раздвоилась. Вряд ли многие в полку относились с большей добросовестностью и увлечением к службе. На службе и, вообще, внешнему он отдавал только половину своего существа. Всюду, где бы он ни был — в теплушке в дни томительных и скучных переездов… в стрелковой цепи, извивающейся змеей по полю среди тысяч невидимых бичей-пуль, режущих воздух и землю… в бесшабашной угарной пирушке… или под сводами храма, наполненного тоскующими звуками поминальных песнопений — о, как часто бороздили они душу в эти скорбные дни!.. — всюду уходил он в свой мир, особый, заветный, никому не доступный. Он переносился воображением в свой брошенный дом, воспроизводил с реализмом безумца или ясновидящего встречи, разговоры, целые эпизоды, в которых его жена, его Любовь являлась всегда в образе больной, несчастной, преследуемой и мучимой большевиками, а он приносил ей избавление и радость.

Под таким личным углом зрения Рунов расценивал и внешние события. Полк перебросили в Ростов — это было хорошо: крупный центр беженства и прессы.

В ростовские редакции стал часто заходить высокий молодой офицер с неизменным вопросом — нет ли каких-нибудь одесских газет? И когда находился случайно затрепанный номер старой газеты, он перечитывал его весь от начала до конца, до последнего объявления и уходил всегда неудовлетворенным… В газетах стали появляться объявления: «Лиц, приехавших из Одессы, просят откликнуться по адресу…» Но не откликался никто, потому что одесские берега охранялись большевиками бдительно, а те немногие беженцы, которые вырывались оттуда, видели в газетном объявлении большевицкую провокацию или поиски денежной помощи.

Полк двинули для штурма Царицына — это было плохо: глухой угол, удаленный от центров и от моря…

И когда ранним утром, вслед за ползущими гигантскими гусеницами, страшной тяжестью своей сметавшими, плющившими дебри проволочных заграждений, деревья и людей, бросилась в проход его рота, и острый осколок раздробил ему бедро, Рунов был почти доволен: санитарный поезд унесет его в Екатеринодар — там Ставка, сосредоточие всех сведений о советской России…

Но дни в лазарете тянулись без конца. Рана не заживала, приковывая к постели. Нельзя было ничего предпринять. Оживилось чуть настроение Рунова, когда получен был номер газеты с производством его в полковники за боевые отличия. Но не надолго. И лазарет казался постылой тюрьмой. «Только бы выйти на свободу и все можно будет устроить…» Он не знал еще — как это случится, но верил, что будет.

Однажды бессонной ночью, когда больное воображение творило одну из бесчисленных поэм благоухающей любви, пришла в голову мысль — такая, казалось, простая и осуществимая… Рунов удивился даже, как раньше не подумал об этом.

Как только явилась возможность подняться, он сел на извозчика и поехал на Соборную площадь, в штаб. С трудом поднявшись по лестнице, разыскал разведочное отделение. Молодой капитан с выпяченной несколько нижней губой, придававшей слегка насмешливое выражение его лицу, подчеркнуто вежливо подал Рунову стул и, взяв из рук его костыли, поставил их в угол.

— Чем могу служить, господин полковник? Рунов, несколько смущаясь и волнуясь, начал:

— Не знаю, от кого это зависит, но дело вот в чем. Я изранен и вряд ли вскоре смогу стать в строй. Хотел поэтому предложить свои услуги в другом деле. Не нужно ли вам послать человека на разведку в советскую Россию, в Одессу, например… Простите, я буду откровенен: мне хотелось бы попасть именно в Одессу, потому что там осталась… — Рунов замялся на миг, — осталась моя семья.

Штабной капитан сделал холодное лицо и раздельно, вежливо ответил:

— К сожалению, мы не можем вам помочь в этом деле. В Одессу, вообще, не предположено посылать никого. Там у нас хорошая местная агентура. Кроме того, для такого трудного, ответственного дела нужны известные сноровки, опыт и — я бы сказал — прежде всего, здоровье.

— Да, конечно, сноровок у меня нет. Но, может быть, имеет значение то обстоятельство, что я не очень дорожу жизнью…

Его собеседник втянул голову в плечи и выпятил нижнюю губу.

— Это качество чрезвычайно ценно, но, я полагаю, оно найдет лучшее применение на фронте…

Рунов покраснел и, опираясь дрожащей рукой на край стола, стал подыматься, ища глазами костыли.

Но капитан уже раскаялся. Он взглянул в лицо Рунова, на его костыли, и что-то шевельнулось в его душе.

— Одну минуту, господин полковник. Тут у нас есть одна комбинация. Может, устроится. Подробностей я не вправе вам сообщить. Вернется генерал-квартирмейстер, я ему доложу. Понаведайтесь завтра в это же время.




* * *



Через неделю Рунов был в Севастополе. Он узнал о своем дальнейшем назначении лишь тогда, когда его вызвали в штаб крепости, приказали отправиться тотчас же на транспорт «Маргариту» и поступить в состав десантного отряда, выходившего в ту же ночь «по неизвестному направлению».

Время тянулось необыкновенно долго. «Секрет» был уже известен всем и комментировался на все лады. Эскадра взяла курс на Одессу, потом по какому-то сигналу остановилась. Несколько часов, до самого вечера стояли в открытом море. Бесконечные часы… Мимо «Маргариты» тихо прошел русский крейсер и несколько английских военных судов, а транспорты все еще стояли… Только с закатом пошли дальше и, чуть занялось утро, вблизи показались знакомые очертания Люстендорфа и Большого Фонтана…

Полковник Рунов пошел с головным отрядом, который после небольшой перестрелки заночевал в немецкой колонии. Одесса, к которой его тянуло с такой страстной силой, была так близка… Рунов не мог совладать со своим нетерпением. Казалось, что отряд напрасно медлит, что большевиков в городе мало и что они сами уйдут, если только надавить немного. Он высказывал свои мысли начальнику отряда слишком нервно и возбудил против себя офицеров, видевших в нем «соглядатая из Ставки». Потому, когда к вечеру получено было сведение, что морская часть города занята уже восставшими офицерскими дружинами, и Рунов вызвался установить с ними связь, его охотно отпустили. Он проблуждал с двумя разведчиками всю ночь, и только под утро им удалось проникнуть к Приморскому бульвару. На площади, возле памятника Императрице Екатерине располагалась какая-то часть. Трудно было издали определить — своя или большевицкая: люди, одетые в военное и штатское, толпились группами или спали тут же вповалку на мостовой. Несколько пулеметов преграждали выходы на смежные улицы. Со всякими предосторожностями Рунову удалось установить, что это свои — штаб и резерв одной из дружин. Начальник штаба, молодой человек в черной рубахе с нарисованными на плечах капитанскими погонами, узнав, что Рунов прислан для связи от десантного отряда, изложил ему обстановку: город весь во власти дружин; железнодорожные пути, по-видимому, испорчены, исправить их большевики не посмеют, и потому десанту надо бы пойти в обход города с севера, чтобы окончательно отрезать их со стороны Раздельной и Вознесенска.

Капитан, в сущности, не знал как следует обстановки. В городе была еще полная неразбериха, враги перепутались, шла беспорядочная пальба даже в ближайших к бульвару кварталах. Но… нужно было подчеркнуть заслуги дружин и их первенство в овладении Одессой.

Рунов послал с разведчиками донесение и обратился к капитану:

— Скажите, вокзал занят нами?

— Да, конечно.

— Так я пойду туда посмотреть. Капитан несколько смутился.

— Знаете, я не советовал бы вам торопиться: вокзал переходит из рук и руки, да и улицы далеко еще не очищены.

— Пустяки! Как-нибудь проберусь.

Он пошел вдоль улицы, прижимаясь к стенам, неуверенно ступая на больную ногу и держа наготове браунинг. Улица была пуста, и шаги его отдавались одиноко и гулко. С моря, очевидно с английского корабля, вела огонь артиллерия крупного калибра. Над головой проносились с тихим шелестом стальные громадины и с оглушительным треском рвались где-то невдалеке, в направлении вокзала. Все вокруг вымерло. Раз или два, впрочем, из окон домов, что по другой стороне улицы, выглянули какие-то насмерть перепуганные лица и, увидав странного прохожего, тотчас же исчезли.

Вот уже скоро конец квартала. Второй дом за углом… Сердце забилось…

Из-за угла вдруг выбежали два человека с ружьями, пересекая улицу. Они были так перепуганы и так торопились, что не заметили Рунова. Он поднял браунинг и… опустил.

Свернул за угол. Знакомый серый дом; ворота почему-то открыты настежь. Поднялся по лестнице на второй этаж, позвонил нетвердой рукой. Еще и еще — никто не отзывался. Он стал стучать в дверь кулаком и рукояткой револьвера.

— Люба, это я. Не бойся, открой!.. Никакого ответа.

— Послушайте, кто там — откройте, или я дверь выломаю!

За дверью послышался детский плач, кто-то завозился, зашептался. Слышно было, как прильнули к замочной скважине.

— Да откроете ли вы, черт вас возьми!

Дверь приоткрылась наконец, и на Рунова пахнуло тошным запахом детских пеленок, развешанных в передней. Согнувшись и держась одной рукой за дверь, стояла старуха, дрожавшая от ужаса, бормотавшая что-то и непослушными, бегающими пальцами водившая мелким крестом по переднику.

— Где хозяйка?

— Я хозяйка, товарищ, господин то есть, я самая и есть.

— Не то. Это квартира моей жены — Руновой. Где она?

— Не знаем, господин, ваше благородие. Не слыхали никогда. Вселил нас комитет сюда, как мы беженцы Подольской губернии. Брошенная была квартира-то. Комод действительно был, кровать еще и пара стульев. А мы ничего не трогали, умереть мне на этом месте. Без нас это разорили, барин, ваше благородие…

Рунов открыл дверь в соседнюю комнату, их бывшую спальню. Оттуда пахнуло еще большей затхлостью. Штора была завешана. В полутьме на кровати, среди лохмотьев, лежала женщина, по-видимому больная. Из-за нее выглядывали испуганно и любопытно две детских головки.

Рунов торопливо повернул к выходу. У двери старуха остановила его:

— Что теперь с нами будет, ваше благородие? Ничего не ответив, он захлопнул дверь; сошел вниз и остановился. «Что же теперь делать?» Случайно взгляд его упал на медную дощечку с фамилией соседа — инженера Можайского. Быть может, они что-нибудь знают? Позвонил, потом стал стучаться. Долго не открывали, наконец чуть подвинулась дверь на цепочке; кто-то выглянул.

— Здесь живет господин Можайский?

— Здесь.

— Я бывший ваш сосед, Рунов, хотел бы видеться с ним. Откройте, пожалуйста.

Дверь захлопнулась. Послышался шепот, голоса, топот шагов, и в распахнувшейся настежь двери появился Можайский. Рунов попал в объятия полузнакомой семьи. Его целовали, жали руки, говорили все четверо вместе — инженер, его жена, сын и какая-то родственница. Увлекли его дальше, в столовую, выходившую окнами во двор, где считали себя в большей безопасности. Рунов шел за ними, спотыкаясь в полутьме — все ставни были закрыты, окна заложены матрацами. Шел растерянный, смущенный…

— Как вы думаете, можно зажечь электричество, это не опасно?

— Можно, конечно.

— Вы — наши спасители! Боже мой, какое счастье! Если бы вы только знали….

Они все наперебой стали рассказывать, какой ужас царил в Одессе последнее время, и пытливо, опасливо старались выведать, много ли добровольческих войск вошло в город, прочно ли он занят?

Рунов отвечал односложно, томился и никак не мог перенести разговор на волнующую его тему. Наконец, перебив бесконечный рассказ Можайского, спросил:

— Я заходил в свою квартиру и нашел там каких-то беженцев. Не знаете ли чего-нибудь о судьбе моей жены?

— Любовь Николаевна! Вы разве не знаете? Она ведь эвакуировалась. Мы тогда всем домом бросились в порт… Это был такой кошмар…

И опять все вместе наперебой стали рассказывать об ужасных днях эвакуации, обо всем, что наболело за эти страшные недели, месяцы. Рунову хотелось знать всякую мелочь, касавшуюся его жены, но его собеседники продолжали упорно, с наивным эгоизмом вводить его в круг своих личных злоключений. Перебивая разговор, он все же выяснил положение в общих чертах: жене его удалось сесть в последнюю шлюпку, перевозившую беженцев на французский пароход. Можайские остались на берегу и принуждены были вернуться к себе на квартиру. Относительно вещей Любови Николаевны показания расходились: сын Можайского уверял, что ничего, кроме маленького саквояжа, с ней не было, а жена инженера доказывала, что Любовь Николаевна успела погрузить два больших чемодана. И доказывала упорно, не без некоторого раздражения.

Рунов спросил, не знают ли Можайские поручика Побельского и что с ним? Оказалось, знают и были уверены, что он в Добровольческой армии, так как домой с фронта поручик не возвращался. А старуха мать его с внучатами, чтобы скрыть следы, выехала со своей квартиры на другой же день после ухода добровольцев и никому своего адреса не оставила…

В тот же вечер Рунов, попав случайно на французский миноносец, ушел в Новороссийск.




* * *



Кинематографическая лента поэтических образов в душе Рунова изменила свое содержание, но не пресеклась. Теперь воображение рисовало ему шаг за шагом, день за днем скорбный беженский путь его жены: одна, без денег, без друзей, слабая, беспомощная, брошенная в сутолоку чужой жизни… Грязный угол. Тяжелая непривычная работа, унижения на каждом шагу. Голод… Иногда больной душе его представлялся узкий и грязный переулок Стамбула или рабочий квартал большого бездушного европейского города и на фоне их — жалкая женская фигура, протягивающая руку… Он доводил себя до крайнего возбуждения, переживая совершенно реально ее боль, ее чувства… Дальше уже реализм терялся: путем волшебных превращений, отметая время, преодолевая пространство, изменяя по воле ход событий, он летел туда, находил ее и останавливал в последний миг занесенную над ней руку судьбы — безжалостной и несправедливой. А еще дальше — все было окончательно сумбурно, бесформенно, но чудесно и радостно…

В приемные иностранных миссий, в канцелярию военного управления, откуда периодически ездили за границу курьеры, стал приходить хромой полковник с неизменной просьбой — отправить письмо. На конвертах стояли адреса русских посольств и заграничных газет. Письма принимались почти всегда любезно; иногда они доходили по назначению, но чаще курьер еще в пути освобождался от излишнего, по его мнению, «хлама».

И прежде не особенно общительный Рунов теперь совсем замкнулся в себе, уединился и не принимал участия в товарищеских собраниях и пирушках. Для спасения жены нужны ведь будут деньги, и он старался копить из скудного жалованья, ограничив до крайности свой бюджет…

Между тем события «внешней» жизни текли своим чередом — огромные, потрясающие… Добровольческие армии были в зените своих успехов.

Рана зажила, и Рунов тотчас же поехал на фронт, догнав свой полк уже в Киеве. В первом же бою на Ирпени, ведя батальон в атаку, он захотел проверить свое самообладание и остался доволен собой. А командир полка, видевший его в цепи, говорил потом:

— Иван Андреевич, с ума ты сошел! Куда ты лезешь? Это звучало большой похвалой в устах командира, который в бою сам «лез, куда не надо».

Рунов продолжал свои поиски самыми разнообразными путями. Так, прочтя в газете, что в Киев прилетели с Польского фронта французские летчики, он в тот же день отпросился в город, отыскал французов и вручил им свои письма… Эта слабость Рунова не ускользнула от сослуживцев, и в полку за ним установилось прозвище. Об этом он узнал случайно. Однажды, перебирая почту, увидел открытку со знакомым почерком. Приняв ее за свою, пробежал несколько строк. Открытка была капитану Смольскому — его сожителю — от их общего друга и заканчивалась фразой: «Обними за меня нашего Кладоискателя»… Рунов не обратил внимания на эти слова, но невольно вспомнил их, когда, вернувшись домой, Смольский прочитал открытку и сказал:

— Сахаров тебе кланяется. Рунов густо покраснел.




* * *



Бои шли изо дня в день. Но в темпе их стала чувствоваться какая-то неустойчивость, какие-то перебои. Официальные бюллетени по-прежнему еще дышали оптимизмом, а в городе ползли уже панические слухи. Киев все четыре месяца власти белых находился почти в осаде, и это вносило нечто беспокойное в общий ход жизни, нависало тягостным предчувствием над людьми и деяниями их, мертвило волю и дух.

И катастрофа разразилась наконец, повернув колесо событий, расстроив все человеческие планы и надежды, разметав людей, как щепки после бури… Одна из таких щепок была заброшена в польский концентрационный лагерь…

Выбитый из колеи, оглушенный, Рунов переносил стоически все внешние условия своей теперешней жизни, вернее, он не замечал их. Его тяготило только ограничение свободы и отсутствие средств, не давая возможности продолжать «поиски клада» — так сам он иногда шутил теперь над собою. Добровольческие «колокольчики», с таким трудом накопленные, потеряли всякую ценность и имели спрос разве только у коллекционеров.

Так продолжалось довольно долго. Но как-то раз в составе делегации от благотворительного общества, посетившей их лагерь, Рунов узнал своего бывшего профессора — поляка. Профессор занимал теперь кафедру в Варшаве; он помог молодому полковнику выйти из лагеря и устроиться на работу. Не надолго, однако. Безотчетное чувство, смутные надежды, какое-то болезненное беспокойство гнали Рунова с места на место. Не раз, к удивлению и обиде своих знакомых, помогавших ему устроиться, он бросал неожиданно для них — и, может быть, для себя — службу и заработок и уходил как будто без цели и без смысла в другой город, где не было ни пристанища, ни работы. Так он побывал в Вильно и Познани, пробрался в Берлин, потом с волною русских беженцев перекатил в Париж. Теперь он — человек, обладающий ученой степенью, полковник, Георгиевский кавалер и инвалид — служит на заводе, manoeuvre’oм[3 - чернорабочим.]; в течение девяти часов производит перед станком два однообразных движения правой рукой, имеет бирку с № 1001 и пользуется расположением contremaitre’a[4 - мастера.]. Каждый раз, проходя мимо, тот хлопает Рунова по плечу и произносит единственное слово, вынесенное им из Одессы, куда он ходил механиком на военном корабле:

— Karacho!

Переезды поглотили последние крохи. Кабальный договор с заводом был жесток и невыгоден. Кое-как хватало на жизнь, но нечего было и думать пока скопить что-нибудь или хотя бы приодеться. Четырехмесячный обязательный срок пребывания на заводе подходил, впрочем, к концу, и Рунов обдумывал уже свой дальнейший путь и способы возобновить поиски.

Как вдруг этот странный случай…




* * *



Было воскресенье. Густой туман застилал улицы и глушил свет только что зажженных фонарей. Рунов, возвращаясь домой, пересек площадь и стал в очередь у остановки трамвая. Толпа, выходившая из вагона, нажала и оттеснила его. Подавшись назад, полковник толкнул кого-то сзади, оглянулся, чтобы извиниться, и… застыл. Что это — сон, видение? Разительное сходство или больное воображение? Не может быть!

— Люба!..

За ним стояла она, его жена — нарядная, еще более красивая, чем прежде, и в широко раскрытых глазах ее отражались радость и испуг.

— Ты?!

Трамвай ушел, а они все стояли посреди улицы, держа друг друга за руки. Набежавший автомобиль чуть не сбил их с ног. Какой-то прохожий дерзко нагнулся к ним и свистнул. Она опомнилась первая и повлекла его через улицу к стоявшему на углу такси.

— Какая неожиданная встреча, Боже мой! Я не верю своим глазам… Какими судьбами, откуда ты? Едем ко мне, сейчас, скорее!

Она говорила быстро, быстро, губы ее тряслись от волнения. За полчаса пути она успела рассказать ему «все главное» про свою жизнь. Тогда в Одессе ничего с собой не захватила. Когда высадилась в Константинополе, оказалась в ужасном положении… Некуда было буквально деваться. Задолжала за гостиницу — отказали… «На улицу или покончить с собою»… И когда она, сидя на подоконнике в коридоре гостиницы, плакала навзрыд, в ней приняли участие: семья приехавшего на том же пароходе промышленника Тер-Мутьянова взяла ее к себе. Сначала Тер-Мутьяновы жили по своим делам в Финляндии, потом, недавно, переехали сюда в Париж. Семья состоит из мужа, жены и взрослой дочери, вышедшей в прошлом году замуж. Мутьянов числится членом всяких акционерных предприятий и политических организаций. Живут богато. Любовь Николаевна снимает комнату отдельно от них, работает у Тер-Мутьянова несколько часов в день на машинке, потом подрабатывает на дому еще немного и получает хорошее жалованье.

Рунов крепко сжимал ее руки и смотрел в глаза… Так неожиданно осуществившаяся мечта — эпилог прекраснейших поэм, дававший безграничную радость тогда, в снах наяву, в яви мистических сновидений…

Но… почему-то не было той радости… Ему стало жутко и стыдно. Неужели только потому, что она не больна, не несчастна, не задавлена судьбой, а цветущая и нарядная. Что он — смешной и жалкий фантазер, подменявший жизнь вымыслом, творил для себя ходульные роли, выброшенные теперь бесстрастной рукой невидимого режиссера…

Любовь Николаевна спохватилась:

— Да что же это — я все говорю, а ты не проронил ни слова… Какой ты… Что с тобой, милый? Ты как-то весь переменился…

— Не обращай внимания. Я еще не пришел в себя. Потом.

И он обнял ее крепко и стал медленно целовать все лицо. Хотел уверить ее и себя, что ничего не случилось, что все хорошо. А радости той не было. Нет.

Подъехали к дому, где жила Рунова.

— Родной, вот — возьми ключ, подымись во второй этаж — там увидишь мою карточку. А я поговорю с Тер-Мутьяновыми по телефону. Видишь ли, у них сегодня серебряная свадьба и большой званый обед. Я ведь к ним ехала, когда мы встретились… Надо извиниться.

Рунов поднялся по чистенькой лестнице, вошел в комнату и долго искал выключатель. Вспыхнуло электричество — стало еще более смутно на душе…

Прелестно обставленная комната, со множеством изящных безделушек, с небрежно разбросанными принадлежностями комфорта и туалета — все это было такое чуждое, такое враждебное всему складу его мыслей. Разрушалась поэма его жизни, золотая нить самотканых снов…

И снова стало больно и стыдно: неужели было бы лучше найти ее в нужде, больную, в холодной мансарде? «Бездонный эгоизм или извращенная психика?» Подумал вслух:

— Что сталось со мной…

Подошел к окну, сел в кресло. На маленьком столике — вазочка с орхидеями; тут же — брошенная визитная карточка. Машинально взял ее в руки: «Дорогая Лю…» Прочел… и уже не мог оторваться. Каждое слово впивалось в мозг отравленными иглами.

«Дорогая Лю! Заседание окончится поздно. Не жди. Баю-бай, разбужу.

Твой…»

Какой-то неразборчивый крючок. На другой стороне: «Сергей Карпович Тер-Мутьянов. Товарищ председателя…» В углу карточки дата: «17-го».

«Какое сегодня? Восемнадцатое. Значит — вчера… Ах, не все ли равно когда — вчера, сегодня, в прошлом году…»

Как душно стало здесь. Каким тяжелым, отвратным воздухом напоена эта комната, все эти вещи, мебель, кровать в шелковых подушках — бесстыдная, словно смеющаяся, и кружевное белье, брошенное на нее… Рунов рванул воротник френча. Распахнул окно. Вещи нагло смеялись. Резким движением он потушил свет. Сел опять и уставился бездумно, невидящими глазами в тусклый рожок фонаря на другой стороне улицы.

Легкие, быстрые шаги по лестнице. Вошла Любовь Николаевна:

— Отчего ты не зажег электричества? Повернула выключатель.

— Ну, милый, невозможно отвязаться от Маргариты Патвокановны. Это — Тер-Мутьянова. Узнала о тебе и прямо разволновалась. Слышать не хочет об отказе. Просит непременно нас обоих обедать. Мы с ней ни до чего не договорились. Но, конечно, не поедем.

— Отчего же… Она изумилась.

— Как? Ты хочешь, в такой день?

Но заметила его потемневшее лицо и взгляд, прикованный к записке. Обмерла… «Прочел или нет?»

Тихим, просящим голосом сказала:

— Мы не поспеем. Тебе ведь переодеться нужно…

— Нет. На мне мой праздничный френч.

Ехали молча. До Мутьяновых — совсем близко, но, казалось, очень далеко. В темной клетке такси было томительно и напряженно тихо.




* * *



У Тер-Мутьяновых садились за стол. Хозяйка — уже отцветшая женщина восточного типа — приветливо и сердечно встретила их. Долго жала руки. Расцеловала Любовь Николаевну.

— У нас радость, и у вас радость. Мне очень хотелось, чтобы вы этот вечер вашей чудесной встречи провели с нами. После обеда все выспрошу, я любопытная. А теперь занимайте скорее места.

Тер-Мутьянов, неловко поправляя пенсне на толстом носу и глядя в сторону, проговорил:

— Приятно познакомиться.

Рунов, коснувшись холодной, мягкой руки его, почувствовал внутреннюю дрожь…

Вся обстановка этого обеда была для него непривычной, ошеломляющей. Темный резной дуб стен, море света, туалеты дам и остро-режущие блики женского тела — бесстыдно обнаженного и пьяно-ароматного; черные смокинги с белоснежными пятнами грудей; и стол, играющими переливами хрусталя и серебра, уставленный и усыпанный цветами. Со всех углов, от всякой мелочи, от людей и вещей веяло роскошью. Особенной… Той роскошью, что вырвалась из застенков, из подвалов чека, прошла, быть может, сквозь ряд «чистилищ» и эвакуации и выплеснулась на улицы чужого города.

Тихая или шумная, скупая или тороватая, плывет она уверенно поверх беженского моря…

Рунов чувствовал себя чужим и одиноким в этом зале. Знал, что так будет. Но не пойти не мог; им овладело непреодолимое желание знать, видеть самому, разбередить до конца свою боль.

Скользнул взглядом по живому цветнику. Его жена была одета скромнее, но тоже нарядно. Только он один в своем английском френче, изрядно потертом и видавшем виды, шесть лет сберегаемом в парусиновом чемоданчике — только он выделялся темным пятном на общем блестящем фоне. Да еще один старик с подвижным лицом, впалыми щеками, в длиннополом, вероятно, еще из России вывезенном сюртуке, висевшем на исхудалом теле его, как на вешалке. Рунов почувствовал почему-то симпатию к этому человеку. Нашел даже в себе желание пошутить: «Пролетарии всех стран, объединяйтесь!..» Шутки почему-то приходили в голову часто в минуты смертельной опасности или большого душевного напряжения.

Его не успели познакомить ни с кем, и он не завязывал разговора. С правой его стороны сидел важный и надменный господин с иконописным лицом и барскими манерами — известный промышленник. Он был несколько удивлен соседством Рунова и искоса посматривал на него. Отодвинул незаметно свой стул. Потертый френч, пахнущий перегаром машинного масла, и эти ужасные руки — потрескавшиеся, изъязвленные, покрытые чернью, с короткими ногтями — руки, подымающие к губам стакан за стаканом красного вина… «Откуда выкопали Мутьяновы этого солдафона и почему посадили его рядом?..» Левее колыхался солидный бюст дамы средних лет — ее величали княгиней — колыхался от деланного смеха, шумно шевеля при этом нитку крупных жемчугов. Княгиня не обращала никакого внимания на своего соседа.

Рунов сосредоточенно пил красное и, глядя мимо Любови Николаевны, видел отчетливо ее фигуру, все ее движения. Бередил свою боль. Глаза их встретились однажды… Взгляд ее вспыхнул и потух тотчас.

Было шумно и весело. Подали шампанское. Рунов отстранил руку лакея, наклонившегося над ним с бутылкой, и снова сам наполнил свой бокал красным.

Начались речи. Первым поднялся господин в длиннополом сюртуке. Он говорил всегда и везде. Затем и пришел сюда, чтоб постучаться лишний раз в человеческие сердца. С вытянутой худой шеей, с порывистыми неровными движениями, он развивал не очень складно свою обычную тему, которая вот уже несколько лет волнует его, которой он отдал свое время и силы. Говорил о положении беженского юношества и детей. Слова были искренни, нарисованная картина печальна, но все, о чем говорил он, было давно известно, совсем не соответствовало настроению общества, казалось скучным и не имело никакого отношения к юбилею. В конце речи оратор с явной натяжкой связал дело помощи не то с бывшими, не то с будущими заслугами Мутьянова и закончил тостом.

Затем говорил великолепный экс-дипломат, помахивая изящным жестом своим пенсне, ажурно нанизывая фразы; поиграл словом «новобрачные» — в меру фривольно; говорил тонко, остроумно, ровно три минуты и ровно ничего не сказал. Тост его был принят с большим шумом и подъемом. Вспомнили и подхватили:

— Горько!

Через стол по рукам прошла записка, адресованная соседу Рунова. Тот взял ее и, держа на большом расстоянии от глаз — настолько, что княгиня успела разобрать ее, прочел:

«Неловко. Вы больше других знаете Тер-Мутьяновых. Скажите несколько слов».

Ответил, водя золотым карандашиком поперек текста: «К сожалению, я не оратор и не свадебный генерал».

От выпитого вина или от общего оживления настроение его стало благодушнее. Он снова покосился на Рунова. «Как идиотски посадили!..» Захотелось развлечься разговором хоть с этим угрюмым, молчаливым соседом. «С благотворительной целью»…

— Вы были в белой армии?

— Да, в Добровольческой.

— В каком чине?

— Ушел полковником.

— Скажите, как вы объясняете причины провала движения?..

— Трудный вопрос. Они многочисленны и сложны, и притом всеобщи…

— Конечно. Но главные, главные! Я считаю аграрную политику вашего командования первопричиной неуспеха. С идеологией «помещичьих шарабанов» идти на Москву — это было безумием.

— Поверьте, что ни я, ни многие тысячи добровольцев не тащили за собой этих «шарабанов». К тому же огромное большинство из нас в них отроду не ездило. Были иные, более высокие побуждения.

— Да, но ваши вожди! Не было, к сожалению, Пожарских…

Тем же тоном Рунов перебил:

— Не было, к сожалению, Мининых…

Собеседник откинулся на спинку стула и взглянул недовольно на Рунова: «Стоит ли разговаривать?» Однако продолжал:

— Не было ясных, понятных и близких массе лозунгов. И прежде всего: земля — крестьянам!

Рунов перебил опять:

— Фабрики — владельцам! Промышленник рассердился.

— А, вы также придерживаетесь этой элементарной, чтобы не сказать хуже, концепции… Удивительно, как люди не хотят понять разницы между голой хищнической эксплуатацией крестьянского труда и просвещенным руководством торгово-промышленными предприятиями, требующими таланта, гения даже, пробивающим пути, завоевывающим рынки, созидающим экономическую мощь государства.

Он отодвинул еще несколько свой стул и пожалел, что заговорил «с этим солдатом».

Княгиня, слушавшая внимательно их разговор, обратилась к Рунову:

— Вы давно знакомы с Мутьяновыми?

— Только сегодня познакомился.

— Они, вообще, недавно появились на нашем горизонте.

И, наклонившись к нему голым плечом совсем близко, почти шепотом продолжала:

— Я рада, что вы обрезали этого господина. Эти купцы очень любят дарить чужое добро…

— Боюсь, княгиня, что вы меня не так поняли. Я отнюдь не имел в виду защиту ваших интересов.

— Однако вы не слишком любезны.

— Что делать. Некогда было постичь это искусство: всю жизнь или учился, или воевал.

Княгиня хотела уже обидеться, но вспомнила про записку, переданную через стол. И в голову ее пришла одна идея. «Превосходная!» В душе она не очень жалует «всех этих Мутьяновых», которые не могут заменить ей людей ее круга и никогда не постигнут «сокровенных тайн искусства — жить красиво». Она бывает «у этих» только потому, что ее влечет неудержимо тот train de vie[5 - образ жизни (фр.)], с которым она срослась органически и который мало-помалу исчезает вовсе в ее кругу и давно исчез из ее дома. «Как это грустно и как несправедлива судьба!» Она припоминала, как много людей ее круга примирилось уже давно с судьбою и ушло с головой в новый быт трудового, полуголодного беженского житья. Но она не может… «Нет, нет!» Княгиня машинально потрогала свои жемчуга, вспомнила, что они фальшивые, и почувствовала еще большую жалость к себе и неприязнь к Мутьяновым. К тому же у нее было и кое-что личное: Мутьянова недавно оказала ей, втайне от мужа, довольно крупную денежную помощь. Такие услуги не забываются и не прощаются. И ей захотелось досадить чем-нибудь Тер-Мутьяновым. Ее сосед мог ей помочь в этом: полковник дерзок и, кажется, достаточно пьян; он может наговорить таких неприятных вещей, что весь мутьяновский юбилей обратится в скандальный анекдот. Повернулась к Рунову.

— Отчего бы и вам, полковник, не сказать речь?

— Я здесь чужой, не знаю ни хозяев, ни гостей.

— Но это — пустяки. В сущности, здесь все полузнакомые.

— Нет ни темы, ни настроения.

— Тема — неважно! Я уверена, что вы скажете гораздо лучше, чем те двое. Что-нибудь такое из действительной жизни. Нам всем надоели уже эти постоянные причитания и пресные каламбуры. Расшевелите нас. Ну, пожалуйста!

— А юбилей при чем же будет?

— Пустяки. Официальная часть окончилась, теперь пошла интимная. Вот, взгляните…

Она указала глазами в сторону, где сидела Любовь Николаевна. Над ней склонился подошедший с бокалом в руке Тер-Мутьянов и что-то говорил. Княгиня еще понизила, голос:

— Ведь это им, по-настоящему, надо бы крикнуть «горько». Вы не знаете ее? C’est la petite amie de monsieur[6 - Это молодая подруга господина (фр.)].

Рука с поднесенным ко рту бокалом дрогнула. Сжалось горло. Рунов закашлялся, потом залпом допил вино.

Тер-Мутьянов что-то спрашивал. Любовь Николаевна сидела с опущенными глазами. Губы ее зашевелились, и сквозь шум, смех, звон Рунову почудился ее ответ:

— Оставь…

…Почти незвучный. Может быть, и не сказанный?.. Он уловил его в каких-то флюидах, связавших его с женой в том подсознательном разговоре, который вели они через стол — без слов и без взглядов…

Резко кольнуло. Какое противное слово. Короткое… Хоть бы эта маленькая приставка «те». Надежда? Нет. Но так просто, так обнаженно… Те… те… В шуме, смехе, звоне ему чудился назойливо этот звук; в игре хрустальных ваз, в бликах цветов, то вспыхивая, то угасая, перебегала и переливалась, подобно световой рекламе, маленькая навязчивая и ненавистная приставка: те… те…




* * *



Княгиня была настойчива:

— Ну, что же, собрались с духом, скажете?

— Молчите. Да.

Рунов поднялся и стоял молча, пока не смолк шум, опустив голову и опираясь о стол обеими руками. На него устремились десятки глаз с недоумением и досадой.

— Так не вовремя!

Обед кончался. Известно было, что сейчас предстоит концертное отделение: прославленный квартет, известная скрипачка и еще какой-то сюрприз, о котором намекала хозяйка дома, желая удивить гостей артистической новинкой. А тут этот мрачный господин в потрепанном френче и, должно быть, с провинциальными, нудными разговорами…

Маргарита Патвокановна, однако, приветливо и ободрительно покивала головой в сторону Рунова. Тер-Мутьянов сел на свое место и начал внимательно чистить грушу, поглядывая на неожиданного оратора, но избегая встречаться с ним глазами. Подбородок его нервно шевелился, воротничок показался тесным, и Тер-Мутьянов несколько раз провел рукой по короткой шее. Оживилась княгиня. Она простила уже этому «пьяному грубияну» его нелюбезность и не могла скрыть своего нетерпения.

Любовь Николаевна опустила еще ниже ресницы. Флюиды перенесли беззвучно на другую сторону стола: «Зачем?.. Впрочем — все равно. Только скорей, скорей…»

Рунов поднял голову, провел рукой по волосам. Сделал над собой усилие. Тяжелый хмель как будто начал рассеиваться.

— Быть может, голос мой средь смеха звонкого и ласковых улыбок, средь шумного веселья, царящего за этим столом, прозвучит диссонансом… Ну, что же — есть художественные мелодии, сплошь сотканные из диссонансов.

…Много вина… Образы ярче, тени тусклее… Жизнь! Ха!

Он не знал еще — что скажет, чем кончит. Нужно ли вообще говорить… Впрочем, не все ли равно! К черту Мутьяновых и всех! Ведь не для них он будет говорить. Флюиды перебросили туда:

«Слышишь?»

И вернулись откликом:

«Да, да. Только ради Бога скорее…»

— Жизнь — удивительнейшее сплетение диссонансов! Жизнь соединяет, жизнь разделяет. Жизнь радует, жизнь печалит. Жизнь играет нами, как ветер пылинкой… Жизнь возводит для нас причудливые, пленительные чертоги и грубо разбивает их ударом грязного сапога. Жизнь подымает нас на головокружительную высоту и стремглав бросает в пропасть.

… И потом, вдоволь натешившись нами, предательски оставляет нас, как любимая, но не любящая женщина.

В ней — предвечная правда, в ней — предвечная ложь! В ней — белоснежная чистота и в ней — грязная тина дна! Ее клянут и ей поют восторженные гимны…

Нарастал голос, нарастало чувство — бурное, гневное. Он посмотрел туда. Ресницы ее чуть поднялись, и из-за них глянули скорбные глаза. Полные тоски, мольбы, надежды — такие же точно, как тогда, в долгие часы его страданий, когда она вырывала его из рук смерти. Их не забыть!..

И сразу схлынуло. Все схлынуло. Он снова провел рукой по лбу, будто отгоняя назойливую, бередящую мысль. Продолжал тише и покойнее:

— Много вина… Мутнеет память… Я не помню уже, про кого я говорил: про жизнь или про женщину? Не помню, про кого сказал поэт:

      То правдою дышит в ней все,
      То все в ней притворно и ложно.
      Понять — невозможно ее;
      Зато не любить — невозможно!

Про кого? Про жизнь или про женщину? Не знаю, не помню… И потому, чтобы не впасть в ошибку, приглашаю вас поднять бокалы за обеих!

Рунов опустился на стул. Рука сжала сильнее бокал, тонкое стекло хрустнуло, и на белую скатерть полилось вино — красное, как кровь…

За столом поднялось некоторое движение, заколыхались белые груди смокингов и женские плечи. Этот незнакомый человек с его странной речью внес какую-то новую, щекочущую струю в атмосферу этой залы. Дипломат высказал предположение: «Уже не это ли новинка, приготовленная Маргаритой Патвокановной?» Находили сходство между человеком во френче и известным артистом гостившего в Париже Художественного театра… Говорили шепотом, что артист одет «под галлиполийца» и что это только начало его выступления.

Княгиня сидела растерянная. Она ждала совсем не того. Досадливо сжала губы и молчала.

Тер-Мутьянов сделал несколько шагов в сторону Рунова. Воротник уже не стеснял его; он протянул через стол бокал, натянуто улыбаясь. Рунов посмотрел на него и не поднялся:

— Мой бокал разбит.

По скатерти, на колени, на пол текли струйки вина: красные, как кровь…




* * *



Хозяйка поднялась. Открылась дверь в гостиную, где в глубине видна была эстрада, обрамленная цветами. Стали шумно подниматься гости.

Рунов вышел незаметно в переднюю. Нашел без труда свое пальто и шапку, повешенные прислугой отдельно от вороха нарядного платья. Сошел на улицу. Туман стлался низко и густо. В нем мутно шевелились люди, бороздили тусклыми лучами глаза автомобилей; контуры вырастали неожиданно близко и так же быстро расплывались.

Человек во френче постоял нерешительно несколько мгновений у подъезда и скрылся в тумане.




* * *



Любовь Николаевна, заметив отсутствие мужа, тотчас же стала прощаться. Маргарита Патвокановна обняла ее и ласково поцеловала.

— Я понимаю, вам не до нас теперь. Но какой он интересный, ваш муж, какой необыкновенный. И как говорит! Сегодня нам, к сожалению, не удалось познакомиться, как следует. Приходите, милая, завтра к обеду, запросто — тогда уж наговоримся. Ну, прощайте.

И, наклонившись к уху Любови Николаевны, прошептала:

— Какая вы молодая и счастливая! Я даже завидую вам немного сегодня…

Тер-Мутьянов пошел провожать молодую женщину вниз по лестнице. Понижая голос и волнуясь, спрашивал. Она не слышала и не отвечала. Хотел обнять ее у выхода — резко оттолкнула его руку и хлопнула дверью. Почти бегом добежала до угла и взяла такси, дав свой адрес.

Ехали медленно, с непрерывными гудками, часто останавливались. Казалось, конца не будет этой дороге… Вдруг острая мысль прорезала сознание. Что она делает? Куда едет? Ведь его нет там. Комната заперта, дорогу он вряд ли запомнил, да и захочет ли пойти туда… А адреса его она не спросила…

Тоскою сжало сердце. Лицо, все мокрое от слез, сморщилось от боли. Что делать? Неужели все кончилось? Ведь надо было объяснить ему. Сказать так много, много. Но как найти его, где? Куда броситься? Господи, Боже мой. На что надеяться? На стечение обстоятельств, на чудо? Она должна найти его во что бы то ни стало. А, может быть, он — тут где-нибудь, идет недалеко…

Она смотрела напряженно сквозь потное окно автомобиля на улицу. Но не видно было ничего, кроме быстро текущей навстречу и плывшей мимо серой мути.

Разбуженная консьержка ворчливо ответила, что не приходил никто и что, вообще, надо не иметь совесть, чтобы в такой поздний час подымать людей по пустякам. Но, почувствовав в своей руке бумажку, приветливо добавила:

— Если придет, я вас сейчас вызову, не беспокойтесь, chere madame. Bonne nuit[7 - дорогая. Доброй ночи (фр.)].

Любовь Николаевна бросилась на постель, не раздеваясь. Мысли бессвязные мелькали и рвались в больной голове. Как все это случилось? Так неожиданно… И он не узнал, она ничего не успела сказать. Ведь последние годы жила уже почти без надежды: были слухи, что он убит под Царицыном. И эта ужасная эвакуация… Жизнь исковеркалась так страшно и непонятно. Сегодня яркий луч внезапно осветил ее и потух. Навсегда? Она виновата, конечно. Не хватило сил бороться с нуждою, с одиночеством, со всей этой тяжелой, будничной, беспросветной жизнью. Но какою ценой!.. Ведь в этом — постылом и стыдном — не было ни радости, ни удовлетворения. Одна мука. Ведь ни одного дня она не переставала думать о нем, — далеком, несуществующем уже, быть может… Грязь? Но она отмоет ее своими слезами. Грязь? Но она спалит ее своим чувством — новым, глубоким, пусть даже безответным. Он поймет, поверит. Ведь говорил же: «Зато не любить невозможно»… Лишь бы только найти его, лишь бы найти…

Молодая женщина, в измятом вечернем туалете, с обнаженными, вздрагивающими плечами, лежала на постели, опираясь на локти, сжимая руками лицо. Уставилась неподвижным взором в иконку Божьей Матери, висевшую на спинке кровати. Молилась страстно, исступленно, переплетая кощунственно бессвязные слова молитвы с чувственными образами их прошлого, их будущего.

Занавески не были спущены. Занялось утро. Солнечные лучи боролись и побеждали неживой свет электрической лампочки. Руки разжались, голова ее упала на подушку, и в полубреду, полузабытьи уста шептали еще:

— Матерь Божья, Заступница, верни мне его… верни…




* * *



Поиски оказались очень трудными. В течение ближайших дней Любовь Николаевна обегала все русские учреждения, конторы заводов, в которых по преимуществу работали русские, целый ряд arrondissements[8 - городских округов (прим. ред.)] — никто не знал полковника Рунова. Опускались руки, начинало охватывать чувство безнадежности.

Помог случай.

Просматривая последние дни все русские газеты, в одной из них она натолкнулась на заметку в отделе хроники: приглашались чины, служившие в той дивизии, в которой состоял во время мировой войны ее муж, прибыть на общее собрание. За час до указанного срока она была уже там, и секретарь «объединения», знавший Рунова, сказал ей, что на собрания полковник не ходит, но адрес его известен. Дал справку. Любовь Николаевна, забыв даже поблагодарить и проститься, сбежала с лестницы и поехала по указанному адресу куда-то далеко, в один из рабочих пригородов.

Такси остановилось у высокого, грязного, ободранного дома, густо заселенного и сплошь пестревшего сушившимся бельем, торчавшим изо всех окон. Когда вошла в ворота, оттуда понесло прелым и чадным запахом тесного и бедного человеческого жилья. Долго не могла добиться, где живет monsieur Runoff… Развязный, обтрепанный малый посоветовал:

— Подымитесь на пятый этаж, к madame Dubois — у нее жил какой-то иностранец.

Стала подыматься. Сверху с криком и свистом скатилась орава детей, чуть не сбивших ее с ног. Прижалась к перилам и постояла минуту — передохнуть. Ноги подкашивались, сердце билось быстро и неровно…

На площадке пятого этажа толстая, обрюзгшая женщина мыла пол и хриплым голосом переругивалась с кем-то, стоявшим еще выше по лестнице.

— Эти грязные свиньи, таская уголь, испакостили мне всю лестницу — пусть и убирают. Почему я должна мыть второй раз на неделе?

Подняла голову и погрозила кулаком кверху:

— Погодите, придет вечером мой муж — он с вами поговорит по-другому!

Любовь Николаевна справилась, где живет madame Dubois. Оказалось — это была именно она. Спросила про Рунова.

— Monsieur Runoff? Fuit!.. — Madame Dubois сделала неопределенный жест рукой. — С прошлого воскресенья нет его. Да вот, погодите минутку…

Она исчезла и тотчас вернулась, держа в руке захватанную открытку. Много раз уже показывала ее соседкам. Не каждый день, в самом деле, бывают такие случаи.

— Вот:



«Милая madame Dubois.

Я уезжаю далеко и надолго. Не имею возможности зайти проститься и рассчитаться. Мой чемодан с находящимися в нем вещами прошу Вас взять себе в уплату моего долга за квартиру.

И. Рунов».


Спрятала открытку за корсаж.

— Положим, за его рвань я не смогла выручить всего долга. О, далеко нет…

Взглянула на побелевшее лицо молодой женщины и пожалела. Сварливая старуха имела доброе сердце,

— …Но я не сержусь на него нисколько. Il etait un brave homme, ce monsieur Runoff. N’est-ce pas, mademoiselle?[9 - Он был храбрый человек, этот господин Рунов. Не правда ли, барышня? (фр.)]

-Скажите, ведь этого никогда не бывает?
-Раз в тысячу лет бывает...